От автора:
Я не одобряю поведение героев, не пропагандирую насилие и выступаю против употребления всех видов наркотиков. Данная история содержит сцены, описания или упоминания, связанные с употреблением наркотических веществ. Автор категорически осуждает употребление наркотиков и ни при каких обстоятельствах не пропагандирует их использование.
Я лишь показал, как все было, и призываю взглянуть между строк и найти тот самый посыл, который я пытался вложить в эту историю. А вот получится его найти или нет – это уже зависит от тебя, читатель.
Глава первая. Тихий голос.
О чем думает цивил, когда слышит слово «гот? Уж точно не о выцветшей странице учебника по истории, с параграфом про союз древнегерманских племен, о котором рассказывал учитель в седьмом классе. С большей вероятностью в голове всплывет одна из субкультур нулевых – мрачные подростки в черных одеждах, с восковыми лицами, с причудливыми железными и серебряными побрякушками. Тихие, неконфликтные, закрытые, любящие кладбища и эстетику смерти. Презираемые и нефорами, и цивилами. Отверженные, прокаженные. Бледные.
Бледным был и я.
Кто-то на «Dark Diary» однажды сказал, что гот – это не внешность, а состояние души. Это утверждение верно лишь отчасти. В субкультуре готов хватало, как и эмоциональных калек, чья жизнь – это лучшая реклама презерватива для садистов-родителей, так и обычных позеров, не сумевших понять, что же такое готика на самом деле. И в чем ее протест.
Да, протест. Цивилы думают, что готы сплошь вампиры, сатанисты, нелюди и долбоебы. Настоящие готы – это беглецы, вырвавшиеся из-под крыла панк-культуры, для которых насилие и дешевая анархия были не тем выходом, которого они желали. В моем родном городе настоящих готов почти что не было. Да они и сами избегали наших сборищ, смотря на кучкующийся молодняк, как дородные хищники смотрят на цепных шавок.
Поэтому нет ничего удивительного, что готами себя называли и сопливые девчонки, фанатевшие по HIM и Nightwish, и любители вампиров, и те, кто просто видел прелесть в готической тусовке. В конце девяностых никто не знал ни о пассивных протестах, единицы слышали о Joy Division и London After Midnight, не вникали в полиаморию и агностицизм. Да и откуда об этом можно было узнать? Интернета, как такового еще не было. Информацию собирали урывками и трактовали ее порой совсем не так, как следовало. Но даже несмотря на это готы были и в моем городе.
Готом был и я.
Каждый приходил к готике по разным причинам. Кто-то проникался темной лирикой Diary of Dreams и Dead Can Dance. Кто-то прятался от боли и находил приют среди таких же искалеченных душ. Кто-то искренне любил викторианскую красоту, темную романтику и молчаливую прохладу кладбищенских аллей и величественных католических соборов. А кто-то попросту бежал от серой действительности к спасению. Готика принимала каждого, каким бы больным, искалеченным и мертвым внутри ты ни был. И давала тот покой, которого ты желал. Пафосно? Ну, не без этого. В готике вообще много пафоса. В этом ее прелесть, в этом ее проклятье. Одного не отнять.
К готике я пришел, когда мой голос умер и в горле поселилась боль.
Так уж получается, что боль человек запоминает навсегда. Будь это боль от неловкого пореза ножом во время готовки или боль от осознания того, что родной человек тебя ненавидит. У нас на районе было много таких. Поломанных, забитых, истерзанных, перемолотых старыми совковыми убеждениями и годами безнадеги. Особенно в девяностых. Многие родители, столкнувшись с той тьмой, тонули в ней. А потом начинали топить и своих детей.
Я не был исключением. Боль, которую я испытал, до сих пор со мной. И от нее не избавит ни психотерапевт, ни горы таблеток, ни бухло. Ты выбираешь либо жить с ней, либо сдохнуть, чтобы вообще ничего не чувствовать. Я выбрал жизнь, если ее можно было так назвать. Да и то по причине собственной трусости. Жить калекой проще, чем холодным куском мяса, который рано или поздно сожрут черви.
До середины девяностых мое детство было обычным. Не лучше и не хуже, чем у других детей. А потом в него медленно вошла боль. Я смутно помню тот момент, пусть он почти лишил меня голоса. Помню только звон разбитой вазы, а потом перекошенное лицо папы, запах перегара и стальные пальцы, сдавливающие мою шею. Я пытаюсь кричать, но не могу. Из горла вырывается лишь сиплый писк, оседающий белой слюной на губах. В висках стучат молоточки. Бум-бум, бум-бум, бум-бум… бум… бум… бум. С каждым стуком все тише и реже. Голоса больше нет. Он задушен пальцами папы. Вместо голоса только тихий хрип.
Врач в детской поликлинике потом скажет, что виной всему травма горла. Мол я упал неудачно со стула и ударился горлом об югославскую стенку, когда полез за книгой. Я промолчу, до одури боясь бледного отца, который не будет сводить с меня злобного взгляда. Промолчу и потому, что не смогу ничего сказать. А врач… врач сделает вид, что ничего не видел. Ни синяков на шее, которые ничуть не похожи на синяки от удара. Ни моих слез, застывших в молящих о помощи глазах.
Та ваза словно стала точкой старта, когда родители слетели с катушек и из любящих людей превратилась в чудовищ. Отец поднимал на меня руку, когда выпивал, когда был чем-то расстроен, когда просто хотел выплеснуть гнев. Это его и погубило. Сердечный приступ. Прямо в процессе моего наказания. Серое лицо, трясущиеся губы, и хрип. Такой же хрип, как и у меня. А потом тишина…
Хотелось бы сказать, что жизнь после смерти отца поменялась. Может, такое бывает в кино или книгах. Моя жизнь осталась прежней, только место отца заняла мама. И в своей жестокости она могла дать фору даже средневековым инквизиторам. Порой на нее накатывало, она плакала, вспоминая момент, когда впервые вцепилась мне в горло. Корила себя за то, что подалась эмоциям. И забывала об этом на следующий день избивая меня до синевы шлангом от стиральной машины. Просто так. Потому что я не так на нее посмотрел. Иногда не шлангом, а шнуром от утюга. Или отцовским кожаным ремнем. Или кулаком, если злость слишком сильная, а под рукой ничего нет. Таких, как она много в нашем районе. Что уж там, даже в подъезде найдется парочка родителей, чьи дети воют волком каждый вечер, пытаясь забиться в угол, где их не достанет ремень или тяжелый кулак.
Я помню, как мой сосед Сашка Феоктистов выносил вечером мусор. Иногда он хромал, иногда зажимал пальцами разбитый нос и долго стоял у подъезда с пустым ведром, задумчиво смотря в темное небо. Кто знал, какие мысли гуляли в его голове? Одно понятно – мысли были нерадостными. Сашке тоже не повезло, как и мне. Его лупцевала не только мать, но и отец. Ну, как отец… Сашка был нагулянным, вот и расплачивался за грехи своей матери и настоящего отца, которого знать не знал.
Правда в один из дней Сашка домой не вернулся. Пошел выносить мусор, а потом, зашвырнув пустое ведро на крышу гаража, отправился в промку. Забрался на пятый этаж недостроенной хрущевки и шагнул вниз. Он не оставил ни письма, ни записки, ни словом не обмолвился об этом. Просто однажды вышел выбросить мусор, только вместо мусора решил выбросить из этой жизни себя.
Моя мама в ту ночь плакала сильнее обычного. А потом пришла ко мне в комнату и долго гладила по голове непослушной рукой. Я же лежал тихо, не шевелясь. Боялся, что пальцы снова вцепятся в волосы, а потом мама начнет меня душить. Ушла она под утро, оставив после себя мокрую от слез подушку. А через пару дней привычная жизнь вернулась.
Нет, мама не всегда была такой. Была любящей, доброй, веселой. Просто в какой-то момент все изменилось. Ей нужен был психиатр, таблетки, возможно больница. Я не понимал этого, будучи маленьким и глупым. А когда повзрослел и понял, было уже поздно что-либо менять.
Счастливых воспоминаний из детства мало. Они скупы и скоротечны. Да и свет от них неприятный. Серый, противный, с холодком. Воспоминания мелькают порой где-то внутри головы и исчезают так же быстро, как и появились. Говна зато много. И говно из головы сложно вытрясти. Оно вцепляется в закорки своими крохотными склизкими лапками и причиняет боль. Каждый раз. Каждым воспоминанием. Каждым вдохом.
Если мама не душила меня и не избивала чем под руку попадется, она занималась моим воспитанием. Занималась со всей одержимостью, на которую была способна. Дети моих соседей носились летом по улице, гоняли на речку в Блевотню, весело шумели вечерами после подъезда. А я? Я учился. Учился, чтобы стать хорошим человеком, как того хотела мама. Учился на каникулах, учился летом, учился зимой. Учился всему, что казалось маме важным и нужным. Так в моей жизни появились художка и музыкалка. И если с рисованием у меня особо не сложилось и им я занимался без удовольствия, то музыка стала моим спасением. По-настоящему говорить я мог только через музыку. Без хрипов, без стонов, ярко, чисто и честно.
— Хоть в чем-то ты не бездарь, — вздыхала мама, когда я приносил благодарственную грамоту от моих учителей. – Может и человек из тебя получится, а не шпань подзаборная, что сдохнет потом в кустах от передоза.
— Да, мам, — тихо соглашался я. Не потому, что боялся говорить громко. Говорить громко я больше не мог, а повышение тона приносило боль. Как и всегда. В школе моя особенность тоже приносила свои неудобства. Не в музыкалке. В обычной школе, куда я ходил каждый день на протяжении одиннадцати лет.
Учителям было откровенно плевать, что я не могу говорить громко. За это мне занижали оценки, унижали перед классом, а одноклассники попросту высмеивали, наградив меня погонялом Шептун. Хорошо хоть меня никто не бил, как моего одноклассника Вову Воробьева. Воробья лупили все. И старшаки, и другие лохи, и даже девчонки. Он вздрагивал после каждого удара и иногда униженно смеялся вместе со своими мучителями. Пока его однажды не опустили в школьном туалете на перемене. Опустили по всем этим сраным уголовным понятиям, которые практиковались и в Грязи, и на Окурке, и на Речке. Этого Вова уже не выдержал и вздернулся в школьном подвале, когда трудовик послал его туда за заготовками для урока. Сложно забыть его скрюченное синее тельце, висящее на куске грязной наволочки под потолком. Как и его взгляд. Пустой, стеклянный, полный боли, которая вытекла из него вместе с мочой.
Конечно, были разборки, была милиция, но дело в итоге спустили на тормозах. Разве что лохам вроде меня жить стало чуточку комфортнее. Бить нас перестали. Измывались скорее морально, чем физически. Все же хоть чего-то Воробей своей выходкой добился, как думал я по пути домой.
Хорошо хоть в музыкалке всего этого деления на нормальных и лохов не было. Там учились обычные дети, день за днем постигая нотную грамоту и теорию музыки. Так что хотя бы за это учебу в музыкальной школе я любил. Там я мог побыть обычным ребенком. А еще в музыкалке у меня появился первый настоящий друг. Слава Розанов.
Славик был моим ровесником. Талантом, как о нем с восторгом отзывались преподаватели. Стоило ему сесть за рояль, как серая действительность пропадала. Музыка меняла ее до неузнаваемости. Меняла она и людей. На отчетных концертах Славе хлопали громче всех, а он, с рассеянной улыбкой только кивал, всматриваясь в блестящие глаза зрителей и витая в одному ему понятных мыслях. Это не снискало ему популярности у других учеников, но Славе плевать было на их одобрение. Он растворялся в музыке так же быстро, как порошок Юпи в двух литрах холодной воды. Тогда я не знал, почему из всех учеников он подошел именно ко мне и обронил скупую похвалу. Понял позднее. Гораздо позднее. Потому что и он, и я, мы жили музыкой. Музыка была нашей страстью. Нашей возможностью говорить.
— Пожалуй, ты – лучшая скрипка в нашем городе, — задумчиво заметил он, когда я закончил свое выступление и, пригнув голову, скользнул за кулисы, где толпились в ожидании своего выхода другие ученики.
— Спасибо, — тихо ответил я. Славик нахмурил густые брови и потер прыщавый нос.
— Что у тебя с голосом? – прямо спросил он. Он всегда говорил прямо. Не задумываясь о чувствах собеседника. Это тоже было особенностью. Его особенностью. Как мой голос.
— Травма горла. Давно было, — чуть подумав, пояснил я. Славик отстранённо кивнул и, вздохнув, открыл свой видавший виды дипломат, чтобы через мгновение выудить оттуда пачку нотных листов.
— Посмотри. Что думаешь?
— Сложная пьеса.
— Я не о структуре. Я про общие впечатления. Что думаешь?
— Неплохо. Финалу недостает пронзительности. Ты написал?
— Ага, — заинтересованно хмыкнул он, забирая у меня нотные листы. – А ведь правда. Слишком мрачно. А если фортепиано заменить на скрипку?
— Будет более ярко, — согласился я.
— Предлагаю встретиться в субботу и попробовать.
— В субботу? – вздохнул я, вспомнив, что мама обычно таскала меня с собой на дачу, где она отдыхала, а я возился в огороде, пока не сгорю на солнце к чертям собачьим. – Могут быть дела.
— Так отмени, — отрезал Славик. По тону его голоса и по энергии сразу становилось понятно, что отказа он не потерпит. Еще одна его особенность, против которой пасовали почти все, кто его знал. О странных особенностях Розанова ходили разные легенды.
Очень скоро я на собственной шкуре понял, что Славик буквально живет музыкой. За первые пару месяцев нашего знакомства он показал мне все свои пьесы, миниатюры и этюды. Затем задавал привычный вопрос про общие впечатления, вносил необходимые правки и бронировал учебный класс на ближайшие выходные, чтобы все опробовать, не откладывая в долгий ящик. Отказов он не терпел и по-настоящему обижался, если у меня вдруг не получалось вырваться на обсуждение его произведений. Но странным Розанов был и по другим причинам.
Он рубил правду-матку так отчаянно, что неоднократно за это страдал. Мог крайне жестко пройтись по методикам преподавания учителей в музыкалке и довел до слез не одного человека. Одной девочке, решившей сделать ему комплимент, он ответил, что в одобрении бездарей не нуждается, чем спровоцировал у бедной девчонки настоящую истерику. И искренне не понимал, почему его повели к директору и основательно пропесочили за обидные слова. Лгать Слава не умел совсем.
Помимо этого, он не мог смотреть кому-либо в глаза, предпочитая изучать одежду собеседника. Не терпел прикосновений, которые вызывали у него что-то вроде припадка. И постоянно совершенствовался, посвящая музыке не только детство, но и юность. Но родители Славика – тихая чета интеллигентов, сына в этом плане только поддерживали. Смирились давно с его заскоками и не мешали ему проявляться так, как тот хочет. Забавно, но именно Розанов познакомил меня с рок-музыкой, а потом привел в готику. Как и многих. Если он что-то вбивал себе в голову, то так просто с этой идеей не расставался.
Славик ждал меня возле входа в музыкалку и, судя по лихорадочной ходьбе туда-сюда, ему не терпелось со мной чем-то поделиться. Вздохнув, я улыбнулся и, перехватив футляр со скрипкой в левую руку, подошел к нему.
— Привет.
— А, Ярослав. А я тебя жду, — пробормотал он, суетливо копаясь в карманах своих отвисших брюк. Кто-то из моего класса говорил, что в карманах Розанова можно найти даже антиматерию. Скорее всего, так оно и было. Полностью содержимого карманов Славика никто не видел. Но в тот раз он искал не антивещество и не очередную пьесу, записанную дрожащей рукой на салфетке посреди ночи. Искал он объявление, которое сорвал с доски у входа. – Посмотри. Что думаешь?
— «Группа «Грязная лоботомия» ищет в свой коллектив басиста и клавишника. Играем панк, каверы, веселимся, бухаем. Спросить Зеда в шестой аудитории», — прочитал я и, нахмурившись, помотал головой. – И что?
— Мне необходима твоя помощь, Ярослав, — он всегда называл всех по имени полностью, игнорируя уменьшительно-ласкательные формы. Но к этому я уже привык. Куда больше меня удивила его просьба. Славик и панки – вещи несовместимые. Более того, он всегда скептично относился к разным кружкам самодеятельности, считая это примитивностью и легкой дорогой к деградации. – Моим пьесам не хватает грязи и хаоса. Они могут это дать.
— Ну, не знаю, — тихо протянул я. Бегающие горящие глазки Розанова заставили неуютно поежиться. – Про скрипку тут ни слова.
— А скрипка им не нужна. Им нужен басист. Вот ты басистом и будешь.
— Я?!
— Ты, — коротко подтвердил Слава. – Бас-гитара – инструмент для быдла. Даже ты его без проблем освоишь. Считай, что это как виолончель. Только в десяток раз проще. Знай себе, ритм держи.
— Слав, — больное горло снова подвело. Скривившись, я сипло кашлянул и продолжил. – Меня мама на выходные-то с тобой с трудом отпускает, а ты про полноценные репетиции с панками говоришь.
— Тебе придется найти выход. Без тебя я к этим дегенератам не сунусь, — нервно улыбнулся Розанов. – К тому же это на пару месяцев. Не больше. Мне нужно понять структуру хаоса в музыке, а что более хаотично, чем панки?
— Им басист нужен, а не скрипач. Меня завернут сразу же.
— Не беспокойся. Это я беру на себя, — заверил меня он. И так всегда. Если Слава что-то вбил себе в голову, он не успокоится, пока не добьется своего. Любыми средствами.
С «Грязной лоботомией» мы познакомились в тот же день, когда закончились занятия. Заглянув в шестую аудиторию, Славик поинтересовался, кто здесь Зед и в ответ получил дикий хохот. Сидящий у окна высокий пацан с грязно-зеленым ирокезом, сплюнул на пол и, вразвалочку подойдя к нам, скептично посмотрел сначала на Славика, а потом на меня.
— Ну, я Зед, — хмыкнул он, а потом в мутных голубых глазах загорелось понимание. – А! Ты по объяве?
— Ага, — кивнул Славик. – Вам клавишник и басист нужны.
— Ты ж тот задрот, да? Который Шопена шпарит на всех концертах, — уточнил Зед, почесав бровь. От него пахло кожей, железом и мочой. Наверное, так пахли все панки. Но запах Зеда заставлял слезиться глаза.
— Не только Шопена. Генделя, Гайдна, Прокофьева тоже, — спокойно ответил Розанов.
— Ну, секи сюда тогда. Шопена мы не играем. Нахуй его! Нам его за годы учебы хватило.
— Я знаю.
— Ну так хули ты тут тогда забыл? Не похож ты на панка.
— Твоя правда. Ссаться под себя и мыть блевотиной голову я не собираюсь, — улыбнулся Славик. Зед скрежетнул зубами и насупился. – Музыку просто люблю. Есть в этой агрессии свое очарование.
— Хуй с тобой. Инструмент есть? – неожиданно сдался Зед. – И я не про пианино. Синтезатор нужен.
— Есть.
— Ладно, — вздохнул Зед и повернулся ко мне. – А ты, кажись, Шептун, да? На скрипке лабаешь.
— Да, — подтвердил я.
— Ну, скрипач нам не всрался, — заржал толстый пацан, сидящий на стуле рядом с входом.
— Факт, — кивнул Зед. – Клавишника хватит.
— Он басист, — ответил за меня Славик.
— Пиздишь, — снова рассмеялся толстый. – Порожняк нам гонит. Какой он басист, бля буду. Пальчики вон нежные. Поди еще и бабу не мацал никогда.
— Он научится, — упрямо гнул свое Розанов. – Вы ему только гитару дайте.
— Объява уже неделю висит, брат, — встрял в разговор еще один – крепкий, короткостриженный пацан, одетый в потертую косуху. – Мож попробуем?
— Ладно, — ответил Зед. – Подваливайте сегодня к восьми. Мы в первой аудитории репетируем. Поглядим, что умеете, а там понятно будет.
— Вот и славно, — улыбнулся Славик и, махнув мне, отправился к выходу. Я поплелся за ним, гадая, как объяснить маме, что мне нужно будет уйти вечером. О том, чтобы сказать ей о репетиции в панк-группе и речи не шло. К современной музыке мама относилась всегда одинаково. «Говно. Дрянь. Мерзость». И неважно, попса это была или панк.
В одном Розанов оказался прав. Нескольких репетиций мне хватило, чтобы понять, что в бас-гитаре нет ничего сложного. Партии песен были настолько примитивными, что их сыграл бы и однорукий, слепой инвалид. Знай себе не выпадай из ритма. Но о ритме думали только мы со Славиком. Зед, Паштет и Косой играли обычно на отъебись, оправдывая это панковской философией. Когда Славик привел в пример другие панк-группы, которые ритму уделяли должное внимание, и обозвал компашку панков «ленивыми дегенератами», которые не умеют играть, то получил кулаком в лицо от Паштета и половину репетиции провел в туалете, пытаясь остановить кровь.
Впрочем, это не помешало Славику и дальше играть панк-рок, пусть его и бесили примитивные песни и пьяные одногруппники. Более того, он серьезно отнесся и к моему обучению на бас-гитаре, притащив откуда-то кучу учебников и до кучи снабжал меня кассетами с классикой рока и панк-рока. Так я познакомился с Metallica и Black Sabbath, Motorhead и Sex Pistols, Арией и Гражданской обороной. С удивлением, я понял, что мне это нравится. Нравится музыка, нравится низкий, тягучий и вибрирующий звук бас-гитары, нравится выплескивать злость в творчество. Впервые за долгое время домой я шел с улыбкой на лице, выжатый, как лимон.
— Это и есть панк, брат, — протянул бухой Зед, развалившись на стуле после двух отыгранных песен.
— Быть пьянью и отрепьем? – уточнил Славик. Зед в ответ рассмеялся и махнул рукой. Привык уже к загонам Розанова и теперь предпочитал объяснять, а не бить, как раньше. Чему Славик был только рад.
— Быть свободным, туебень.
— И в чем эта свобода?
— Во всем, — вздохнул Зед, переглянувшись с Паштетом, который, матерясь, пытался засунуть гитару в чехол. – Ты типа думаешь, что мы ебланы и обсосы, раз на ритм хуй кладем, да?
— Была такая мысль, — согласился Розанов, снова вызвав у Зеда улыбку.
— А на деле – это протест. Мы в музыкалке семь лет дрочимся. Пьесы эти ебаные играем, этюды, гаммы. Остопиздело все. Хаоса хочется. Ярости. Вот панк и дает это все. Понял?
— Отчасти.
— Зануда, блядь, — усмехнулся Паштет.
— Забей, — хмыкнул Зед. – Пацану интересна философия. Хули тут темнить-то? Свои же. Кто ему еще объяснит, как не мы? Короче, секи сюда. В мире, брат, вообще все от панка произошло.
— Так уж все, — усомнился Славик.
— Все. Метал – от панка. Кроссоверы всякие тоже от панка. Моцарт панком был. Да, бля, даже готика от панка произошла.
— Готика? – нахмурился Слава.
— Готика. Ну, бледные эти. Ебла белым малюют, по кладбищам тусуются. Как Терехина из твоего класса. Не видал?
— Не-а.
— Короче, готы – это тоже панки. Пассивные только.
— Как пидоры, — заржал Косой.
— Как пидоры, — согласился Зед. – Ежели чо панку не понравится, он это разъебет, отвечаю. А гот типа мысленно осудит и все. Но это правильные готы. Типа… как его там, Косой? Бледный, на вписках частенько нам встречался. Шрам у него еще над бровью.
— Бычков.
— Ага. Хуй знает, какое у него погоняло там, но фамилия Бычков. Вот это, брат, настоящий гот, а не еблан, что сметаной морду свою мажет и на Дракулу дрочит. Остальные пидоры про протесты знать не знают. Чахнут на кладбищах своих, о смерти мечтают.
— Значит, готы – это пассивные педерасты, а панки – активные? – уточнил Славик. И быть ему снова избитым, да у Зеда в тот день настроение определенно хорошим было. Он заржал так громко, что в итоге свалился со стула в лужу собственных харчков. Паштет, отсмеявшись, утер слезящиеся глаза и помотал головой.
— Бля буду, Розанов. Своей смертью ты не умрешь. Тебя точно кто-нибудь ебнет наглухо. Смотри не ляпни кому… Додумался, а? О протесте речь, дебил. Теперь понял?
— Вроде бы да. А Бычкова этого, где встретить можно?
— Да везде, — махнул рукой Зед, валяясь на полу. – Вписки, тусы, концерты. Погуляй, людей поспрашивай и точно найдешь.
— Ты ему главное эту телегу про активных и пассивных не задвигай. А то точно в зубы получишь, — добавил Паштет. – Эт мы тебя, дурака, знаем. А он от подобного в осадок выпадет и тебе пизды даст.
Ни Зед, ни Паштет, ни Косой тогда даже не догадывались, что Славик и впрямь будет искать этого гота. Потому что пресытится панковской движухой и будет искать другую гавань. Где агрессия может сосуществовать с музыкой, а не калечить ее.
С «Грязной лоботомией» мы расстались через два месяца, как и планировал Розанов. Обошлось без скандалов, потому что Паштету и Косому было насрать, а Зед был пьян, как обычно, и нашего ухода даже не заметил. На память о том времени у меня осталась самодельная бас-гитара, которую когда-то сделал отец Зеда, на редкость талантливый умелец. Гитару я попросту забыл вернуть панкам, а те и не вспомнили о ней. Славик потом сказал, что это судьба и грешно отдавать нормальный инструмент в руки дегенератов, которые им подопрут в итоге какую-нибудь стенку или раздолбают об чью-нибудь голову.
Мама поначалу ругалась, что я стал уделять внимание и басу, но сменила гнев на милость, когда зашедший в гости Розанов сообщил ей, что практика игры на бас-гитаре развивает мелкую моторику, так необходимую для скрипачей. Странно, но она ему поверила, и бас-гитара заняла почетное место рядом с футляром, где хранилась скрипка. Со временем скрипка и вовсе отошла на второй план и доставалась из футляра по редким случаям.
Славик же снова с головой провалился в творчество и именно тогда в нашей жизни появилась готика. Правда только в плане музыки. Розанов перестал снабжать меня классикой трэша, а на его место пришли The Cure, Joy Division, Fields of the Nephilim и LAM. Последних Славик полюбил какой-то особенной, инфернальной любовью и порой цитировал избранные цитаты Шона Брэннана, вычитанные им в зарубежных журналах, которые продавались в «Черном солнце». Я же относился к музыке, как к музыке, особо не вникая в философию хотя бы тех же LAM. Мне просто нравился звук и атмосфера. Славик же пошел дальше.
— Люди живут в добровольной слепоте, Ярослав, — обмолвился как-то раз Славик, когда мы закончили приводить в порядок его этюд. – Они сознательно связывают себя всеми мыслимыми и немыслимыми запретами и страхами.
— И ты? – усмехнулся я, убирая скрипку в футляр.
— И я. Но я по крайней мере пытаюсь содрать эту повязку, закрывающую глаза. Большинство же предпочитает сосуществовать с ней.
— Она не приносит им дискомфорта.
— Приносит. Это самообман. Возьми, к примеру наших преподавателей. Спорю, что никто и понятия не имеет, сколько музыкальных стилей и ответвлений существует. Они застряли в мире классики. Красивой, но бездушной. Порой ее сменяет что-то простое. Блатняк, попса… не важно. А сотни прекрасных произведений остаются за бортом. Хуже добровольной слепоты только ограниченность мышления.
— Нельзя познать все, Слав, — вздохнул я, понимая, что моего друга вновь потащило в дебри философии.
— Нельзя, — согласился он. – Но можно к этому приблизиться. Возьми мой этюд, которому мы добавили органичный и пронзительный финал. Как ты думаешь, откуда он взялся?
— Понятия не имею, — ответил я. После философских бесед со Славиком в голове чаще всего царила пустота.
— Отказ от правил, — усмехнулся Розанов. – Стоило забыть то, чему нас учили на протяжении семи лет в музыкалке и добавить личный опыт, как получилось более яркое и самостоятельное произведение. Такое уже не останется за бортом. Это же аналог литературы, Ярослав. В школе тебя учат читать и писать, а если ты, к примеру, решишь написать книгу, то в дело вступит твой личный опыт, начитанность, насмотренность и что только не. И тогда ты создаешь нечто уникальное.
— Так, я не понял, куда ты клонишь?
— Я хочу содрать, как можно больше повязок, закрывающих чужие глаза, — улыбнулся Славик, на миг превратившись в обычного, пусть и взъерошенного мальчишку. – С помощью своего таланта.
— Ну а я тут при чем?
— Ты – моя вторая половина… — не договорив, он сконфуженно рассмеялся и покраснел. – Блин! Не в том смысле, что половина, а половина, понимаешь?
— Не очень, — снова вздохнул я.
— Без тебя мои пьесы – это грамотные, чистые и стерильные классические произведения. В них нет души. Для меня это сложно. Душу привносишь ты и твоя скрипка, добавляя эффект неожиданности. Да, не спорю, что порой твои идеи довольно посредственны и попахивают дилетантством, но они работают. Вспомни последнее выступление, где мы играли пьесу для фортепиано со скрипкой. Вспомни, как нам аплодировал зал. Это не сухие хлопки ради вежливости. Людям понравилось то, что мы создали.
— Так, ты типа предлагаешь писать музыку вместе?
— Именно.
— Ну, попробовать можно, — чуть подумав, ответил я. Розанов тут же засиял, как мыльный шар.
— Отрадно слышать. А еще. Сегодня мы на концерт идем.
— Блядь, Слава, — выругался я. – Когда ты уже поймешь, что о таком надо предупреждать заранее.
— Это всего лишь концерт. В «Семерках».
— Давно тебя на блатняк потянуло?
— Сегодня там готы собираются, — загадочно улыбнулся Славик. – Отличная возможность познакомиться с ними лично.
— Ну, если мама не будет против…
— Не будет, — перебил меня он. – Скажешь, что у нас репетиция к отчетному концерту.
— Не так все просто, — проворчал я, гадая, как бы подать маме эту новость в правильном свете. Ложь она чувствовала особенно тонко. А когда ловила на лжи, то и наказание было незамедлительным.
— Я зайду за тобой в семь, — отмахнулся Розанов, запихивая пачку нотных листов в дипломат. – И это… черное что-нибудь надень. У них там дресс-код такой.
— Ладно. Ты же не отвяжешься, — сдался я.
— Не-а. Не отвяжусь. Нам необходимо вдохновение и что-то мне подсказывает, что на этом концерте мы его как раз найдем.