Рубрики
Жизнь

Михаил Левантовский, «Времена смеха». Рассказ из летнего номера «Сноба»

Поэт и писатель Михаил Левантовский отправился на поиски смеха и нашел его в солнечных пятнах, эклерах, щенках самоеда, ведре окрошки и чечевице — читайте его рассказ, написанный специально для этого номера

1

Я достиг прогресса в одном важном, но глупеньком деле: мне так нравится твой смех, что я ищу его во всем, что вижу и слышу. Везде и повсюду. И вот наблюдения по этому поводу.

Первой будет история про случайно солнечное утро в феврале. Начать ее стоит с того, что зима в Петербурге — двойная зима. Везде обычная, а здесь помноженная на два. Как двойные диоптрии или двойные окна, только двойная зима. Или, может, даже полуторная. Потому и солнечное утро в феврале — случайно солнечное. Редкое.

Я проснулся от странного звука: не то шелест, не то шепот. Привычно темная комната оказалась непривычно светлой, и трудно было понять почему. 

Оказалось, что это никакой не шелест, а игра воображения спросонья. Ведь так часто бывает, что, когда взрослый, крепко спавший человек вдруг просыпается, а главное — просыпается приятно и свежо, его может удивить что угодно, как ребенка. Вообще мне кажется, что все органы чувств, и известные науке, и скрытые, метафизические, словно обновляются во сне, и в момент, когда глаза открываются, человек как будто чувствует все по-новому, как если бы чуть-чуть родился заново. Это чувство короткое и недолгое, но именно в нем происходит нечто волшебное: любая мелочь кажется чудом. И то, как ты лежишь, и то, как расставлена мебель, и то, как ты дышишь или вдруг, например, ни с того ни с сего чихнешь, — все на короткий миг наполняется тайным смыслом, который вот-вот ускользнет окончательно, сожмется в точку и исчезнет, оставляя только новый день и трезвое, рациональное понимание: утро как утро, надо вставать, заправлять постель, делать зарядку, жить жизнь. И вот уже забываешь, что там было во сне, и что казалось, что мерещилось, когда только проснулся.

Тем утром я увидел на стене солнечные пятна. Подумал: ничего себе. Солнечные зайчики. И тут же подумал: а почему зайчики? Почему эти блики и отсветы не назвали, например, солнечными тетеревами или муравьишками. 

Но кем бы они ни были, пятна были так хороши, и от них было настолько радостно и звонко, что захотелось их поймать, как дети ловят жука в спичечный коробок. Насаются с ним, иногда заглядывают внутрь — шевелится! А когда не шевелится, встряхивают коробок и пугаются, если внутри не шебуршит. Пугаются, вдруг задохнулся, и отпускают жука. Тот притворяется неживым, какое-то время лежит неподвижно, поджав лапки, а потом уползает, причем как-то нелепо, будто забыл, как ходить, как передвигаться. Будто говорит: у меня из-за вас, дурацкие дети, конечности затекли и глазики ослепли. Но я пойду. Но вы так, пожалуйста, больше не делайте.

У меня не было спичечного коробка. Можно было только разве что накинуть на стену одеяло. Выждать момент, задержать дыхание, вскочить и схватить светлое пятно, а потом поселить его в пододеяльнике или сделать для него шалаш из покрывал и подушек. Но непременно затем отпустить.

Когда случайным зимним утром в Петербурге стоит ясная погода, это чувствуется как твой смех.

Вторая история в деле моих глупеньких поисков связана с шероховатостью. 

Все, что немного неровно, очаровывает больше, чем то, что ровно, симметрично, параллельно. В этом смысле прекрасно смотреть разве что на заснеженное поле или, допустим, на замерзший залив. Но и с ними все непросто — нет-нет да захочется, чтобы из бесконечного сугроба вдруг торчала какая-то ветка. Или чтобы на льду по­­явился рыбак. Очень хочется однажды познакомиться с таким рыбаком, поговорить с ним и попросить посидеть на его складном стульчике. Можно даже без удочки и без лунки, просто посидеть на стульчике. Хорошо бы еще, конечно, и одеться как рыбак, в толстенные штаны, пузатый пуховик с капюшоном, рукавицы. Шарфом еще замотаться по самые брови. Но это дело зимних рыбаков, а мое дело — любоваться белым безмолвием и ждать, что что-нибудь, хоть что-нибудь в этом безмолвии появится.

Я пою благодарность шероховатостям. Так случилось зимой, на прогулке к буддистскому дацану. Он называется Гунзэчойнэй. Каждый раз, вспоминая это название, представляю его как имя пастуха, встреченного в степи, где я отбился от экспедиции, без еды и воды, и Гунзэчойнэй показал дорогу: тебе вон туда. Пошел, куда показала рука, и правда, вон они, наши ребята, и в животе запрыгало и задергалось — живой, живой, не пропал. Повернулся назад, чтобы поблагодарить Гунзэчойнэя, чтобы, может, подарить ему бинокль, а его нет.

Во дворе петербургского дацана есть такая конструкция — барабаны хурдэ. Их нужно крутить. Ряд хурдэ, если посмотреть сверху, стоит в форме буквы «П», этакого заборчика. Букву «П» (опять же, если смотреть сверху) нужно обходить по часовой стрелке и, вытянув руку, крутить штуки, установленные на столбах «заборчика». Внутри продолговатых вертикальных барабанов спрятаны молитвы буддистов. Считается, что каждый поворот хурдэ умножает молитвы.

Так вот, все они крутятся легко и плавно, достаточно толкнуть ладонью, не останавливаясь и шагая дальше, но один из барабанов замыкает. Раскручивается с натугой, с трудом и делает один-два оборота, тогда как другие, что были перед ним, продолжают крутиться. И в этом состоит очарование шероховатости. Все вертятся, а один тормозит.

Скоро я пойду с прогулки обратно домой, забуду о хурдэ и Гунзэчойнэе, встреченном в степи, а потом вспомню про дацан через год. Но этот трудный барабан, и все они вместе — тоже твой смех. Он прерывист. Он не линия, он пунктир. 

2

Я достиг прогресса в одном важном, но глупеньком деле: мне так нравится твой смех, что я ищу его во всем, что вижу и слышу. Везде и повсюду. И вот еще кое-какие наблюдения по этому поводу.

Есть любовь. А есть любови, и они — тоже любовь, просто они ее дети, они ее эхо. Любовь — алфавит, а любови — буквы алфавита. Одна из таких букв для меня — помыть в апреле окна. Сколько пыли, сколько грязи, сколько копоти и подтеков накопилось на них за зиму, мама дорогая! Страшно посмотреть. Первые дни синего неба и медленных облаков сначала стыдят, а потом подсказывают: смотри, нам легко, и тебе тоже легко, просто возьми уже и помой эти чертовы окна, давай смотреть друг на друга, давай вообще уже распечатаем рамы и откроем, и не будем закрывать, и снова поспим в студеной комнате, пока еще под теплым одеялом, но чтобы ночью мерзнуть, кутаться, дышать, как не дышалось, а утром продрогнуть и подумать, что, наверное, совсем уж нараспашку открывать еще рано, хотя, кому мы врем, хорошо ведь, ну хорошо же.

Мыть окна весной нужно не сразу, надо подождать. Стекла, рамы, подоконник — все должно прогреться. А если рамы старые и деревянные, как мои, утепленные на зиму и заклеенные, стоит дать время, чтобы малярный скотч и утеплитель, набитый в щели, размокли и успокоились, как бинты на болячках. Они сами отойдут. Ветер выздоровления пробьется и ласково залечит трещины.

Когда снимаешь скотч с периметра деревянной фрамуги, собравшись вымыть окно в какой-нибудь обычный день теплой весны, треск отдираемой клейковины похож на хруст огурцов.

Как хорошо помыть весной окно, пролезть рукой под старую фрамугу, прожившую весь год без моек. Но теперь мы улыбаемся друг другу. Дурачимся, подмигиваем и полощем шторы, гладим покрывала. Всю пыль и стыд, все горести свои отправив в пропасть горводоканала. Мне нравится учиться простоте. Прозрачности стекла в тяжелой раме. Не думать, что слова эти — не те, и говорить обычными словами. Что тряпка выжимается легко. Скрипит, скользя, пахучая газета. Что из окна все видно далеко, и очень скоро, скоро будет лето. 

В мытье окон прекрасен и сам процесс, и его ожидание, его необыкновенное удовольствие и то сияние, прозрачное сияние, которое долго держится после. И это тоже твой смех. Я сделал уйму вычислений, прежде чем убедиться: да. Ты смеешься именно так.

Могла ли случиться весной всего одна-одинешенька история моих исследований? Вот уж нет. Еще не хватало, чтоб только одна. Даже прохожий — мужчина с усами — спросил вчера на улице: а что, весенняя история-то про ваши дела в этом самом прогрессе наблюдений, ну она разве всего одна? Нет, сказал я ему, не одна.

Вот вторая.

В компании новых друзей мы обсуждали в секретном чате, как поздравить будущую именинницу. Чего придумать, что дарить, но основное — как провести день рождения. И здесь помогли исследования твоего смеха. Хорошо смеется тот, кто смеется дурацки и задорно.

Вместо тусовки в баре, домашней посиделки или поездки за город выбрали такую формулу: ведро окрошки и бадминтон на Марсовом поле. Как раз в середине мая, уже будет самое оно. Оставалось только ждать, и нам так хотелось скорее этот праздник, что никаких сил не было. Каждый день мы спрашивали друг у друга: а день рождения не сегодня? Нет? Как жаль. И завтра снова спрашивали: а еще не сегодня? Нет, опять? Эх, как жаль, а нельзя ли побыстрее? И маялись, и места себе не находили, и без конца думали: ну когда, ну когда.

А потом все случилось. Мы действительно сделали ведро окрошки, в том смы­сле, что купили эмалированное ведро (со смешным рисунком в цветочек) и прямо в нем привезли окрошку на Марсово поле, а заодно два набора для бадминтона, большой плед, две бутылки игристого. Или три бутылки игристого. Впрочем, мы сами были игристые.

Воланчик летал и бился туда-обратно, по дуге, и иногда казалось, что он замирает где-то посередине, на секунду останавливается и смотрит на нас, и в этот момент окна всех домов тоже повернуты к нам, и все реки, все каналы текут в нашу сторону, и мы невозможно молоды и счастливы. Помню, кто-то нас сфотографировал и помахал рукой, и я подумал про стихотворение Набокова — о том, как его случайно запечатлели на пляже на чьем-то фотоснимке, и он навсегда остался в том кадре, с незнакомыми людьми, и снимок попал в семейный альбом, а альбом однажды откроет бабушка, увидит на фото семью и, может быть, не заметит, что позади, на заднем фоне, есть еще кто-то.

Но ладно, это так, пустяки, мимолетное. Потому что думалось в тот день только о Марсовом поле и празднике. И еще о том, что твой смех — это ведро холодной окрошки и игра в бадминтон на Марсовом поле, где-то в середине мая, где-то в середине жизни.

И тогда, и потом, и сейчас меня занимает поиск твоего смеха. Музыкант может определить, какой нотой звучит, например, сигнал светофора или гул метро, или, скажем, сигнализация, которая посреди ночи разбудила весь дом и так же внезапно смолкла. А я могу безошибочно сказать, что похоже на твой смех, а что нет. Будь я ученым, таков бы был мой предмет изучений. И ничего, что за спиной смеялись бы коллеги, называли сумасшедшим и чокнутым. Как знать, может, однажды кто-то позвонил бы и сказал: приезжайте в наш университет, мы даем вам грант на расширенные исследования ее смеха, вы только, пожалуйста, приезжайте, нам такие ученые очень нужны, без таких ученых университет не выживет, одним словом — ждем, ждем, хоть завтра, хоть сейчас.

Но вместо этого как-то раз позвонила подруга и сказала: пожалуйста, приезжай, у меня собака родила, а мне на объект надо уехать до вечера, посиди, пожалуйста, с щенятами, надо просто приглядеть, чтоб они на кухню не выползли, я им там все загородила, но на всякий лучше присмотреть, приедь, пожалуйста.

Меня ждали несколько упоительных часов. Щенки самоедской лайки! Белые, бархатные, они тыкались друг в друга носами, обнюхивали мир, иногда засыпали, а проснувшись, разумеется, пытались уползти как можно дальше, перебраться за ограду из диванных пуфов. В какой-то момент я лег рядом и долго смотрел на их возню. Представлял, какими они вырастут. Где они будут жить, какие у них будут хозяева, где они будут гулять, какие будут клички, любимые команды, любимые игрушки. А если мы встретимся, когда они вырастут, то вспомнят ли собаки, как были маленькими и как на них смотрел какой-то человек и не давал им выползти на кухню? Или такого человека стоит скорее забыть, раз уж он не дает выползти на кухню? Да, скорее стоит забыть. 

Поэтому, если бы мы встретились снова, когда они вырастут, эти хвостатые облака просто улыбнулись бы мне, как любому другому, и пошли бы дальше.

Так или иначе, одно могу сказать точно: самоедские лайки — это тоже твой смех. 

3

Я достиг прогресса в одном важном, но глупеньком деле: мне так нравится твой смех, что я ищу его во всем, что вижу и слышу. Везде и повсюду. И вот снова наблюдения по этому поводу.

Бывает, что я вижу твой смех в несколько странных вещах. В августе кто-то из соседей выбросил елку. Она выглядывала из мусорного бака так, будто пряталась в нем и решила выглянуть, кто идет. Я сказал ей: «Привет», выкинул мусор в другой бак, а пока шел домой, думал, чем бы я украсил елку прямо сейчас.

Хотелось бы повесить на нее Карелию. Вместе с Онежским озером, лисичками, волнушками, рыжиками и морошкой. А рядом — деревянную птицу из щепок и ниток, поморский символ счастья.

Еще хочется повесить на елку песню «Последняя поэма» из фильма «Вам и не снилось», чтобы слова «Знаю, когда-нибудь с дальнего берега дальнего прошлого ветер весенний ночной принесет тебе вздох от меня» растянулись по веткам как серебряный дождик. Чтобы потом, январским вечером, пока никто не видит, хитрый котейка дотянулся лапой и сцапал слово «весенний», очень уж оно длинное и низко висит. Поигрался бы с ним и бросил. А кто-то бы увидел — это что за беспорядок, слово «весенний» на полу валяется. Поднял бы его и повесил обратно. Слова бы эти светились на елке как гирлянда, днем и ночью, и совсем бы не надоели. Наоборот, все только бы и говорили: как же все-таки славно елку мы нарядили. Хоть не убирай совсем!

А потом каникулы закончатся, к елке привыкнут, станут реже замечать, даже при том, что на ней висят слова из песни «Последняя поэма». С елки станет опадать выцветшая хвоя, а вскоре и вся она осыпется, и взрослые скучные люди будут бухтеть, что иголки от нее валяются по всему дому и к носкам прилипают, а несколько даже в постель попало. И буквы из слов осыпятся тоже: сначала было «Знаю, когда-нибудь с дальнего берега», потом стало «Знаю, когда-нибудь с дальнего», затем стало просто «Знаю, когда-нибудь».

Но как же она сияла!

Примерно так же сияет и твой смех.

Через неделю, в тихий жаркий полдень, я ехал электричкой через лес, предвкушая купание в холодной Ладоге. Кажется, мне тогда попался самый уютный вагон на свете. Не исключаю, что и другие были бы такими же, но все-таки верилось, что именно этот — особенный. В нем как-то по-особенному сидели бабушки с ведрами и рассадой, дедушки со сканвордами, парни и девушки с велосипедами, несколько собак тоже сидели на сиденьях, а почему бы и нет, мест-то полно.

Никто не разговаривал, ехали молча, но не так молча, как едут в метро, подземное молчание часто отдает усталостью, напряжением, а здесь молчали довольно, молчали от радости, от избытка, а не от недостатка. Даже в сканворды смотрели с такой же любовью, с какой смотрели в окна, на мелькающий лес, на свет и тени, бегущие наперегонки, перепрыгивающие сами себя, падающие и смеющиеся свет и тени.

Я задумался обо всем этом, и стало казаться, что время остановилось, и мы будем ехать так среди деревьев день или два, улыбаясь и ничего не помня, никуда не торопясь, никого и ничего не ожидая. И ничего с нами не будет, у нас вон и вода есть, и бутерброды, и книжки, и забавная панамка на голове у спящей женщины. Панамка была повернута и слегка выгнута таким образом, что казалось, будто под ней кто-то есть, котенок или голубь, и если вдруг нам станет скучно, то спящая женщина проснется и поднимет панамку, а там и правда котенок или голубь, и нам будет забавно, и мы договоримся пойти с таким номером по электричке и насобираем себе на мороженое, а женщине в панамке за ее старания купим даже два мороженых, котенку — сосиску, а голубю — пшено.

Лес все не кончался, да и не мог он кончиться, и тут я заметил впереди, в конце вагона, какое-то движение, повторяющийся такт. Это были двери с разболтавшимся механизмом — подстраиваясь под легкую тряску и инерцию, створки то медленно раздвигались в стороны, то сходились обратно, каждый раз не до конца, и снова медленно раздвигались, а за ними был короткий проход, сплошь залитый солнцем и теплом.

Все это выглядело так, как будто ты сейчас смеешься.

4

Совершенно верно, я достиг прогресса в одном важном, но глупеньком деле: мне так нравится твой смех, что я ищу его во всем, что вижу и слышу. Везде и повсюду. И вот еще одни наблюдения по этому поводу.

В кондитерской у дома появились новые эклеры (до чего же приятное слово: «эклеры»). Такие пирожные можно даже не готовить, а просто произносить вслух, и этого как будто бы достаточно. Но раз уж их готовят, отчего не попробовать, вот я и попробовал — друзья заходили в гости и принесли к чаю, что называется, новинку ассортимента (а вот слова «новинка» и «ассортимент» не нравятся совсем, лучше бы их не употреблять, а еще лучше — заменить на слово «эклеры»).

Я откусил и тут же понял: они с твоим смехом. Никакая в них не сливочная начинка, а натурально твой смех, ты так смеешься. С тех пор, хоть я и не особо люблю десерты, стал чаще заходить в кондитерскую, только вот эклеры быстро разбирают, и они мне раз за разом не попадаются. Зато есть уйма другого, и я рассудил следующим образом: если то, как ты смеешься, есть в эклерах, может, и в другие пирожные и выпечку это добавляют. И стал понемногу пробовать все остальное. 

Однако нигде и ни в чем больше не встретил хоть что-нибудь похожее. Особенно в пирогах с грибами. Вот их никогда не разбирают, они всегда есть, в отличие от эклеров.

Можно было бы расстроиться, но я не стал. В Петербурге с приходом дождей и без того легко расстроиться — холодно, зябко, постоянный ветер. В такое время твой смех прячется дома.

Надо сказать, он хитренький, смышленый малый, вечно куда-нибудь залезет и сидит там, зажмурившись. Захочешь, к примеру, сварить чечевичный суп — а что еще делать ноябрьским вечером? — достанешь с полки крупу и вдруг заметишь, какая чечевица красивая и оранжевая, и как же хочется на нее смотреть, смотреть, смотреть, а потом взять да и рассыпать на стол, все восемьсот граммов из упаковки (кстати, почему восемьсот, а не килограмм, куда делись еще двести, не понимаю). 

Чечевицу приятно трогать, пересыпать из руки в руку, щупать твердые плоские зернышки. Они успокаивают и убаюкивают. Можно долго, очень долго радоваться, когда держишь в ладони горсточку чечевицы. Ее хочется рассыпать по всему дому, ходить по ней как по пляжу или по барханам, а еще насыпать ее в карманы штанов и курток, в капюшоны, в раковину и в ванну, в ящики с вилками-ложками, в чайник и непременно в сахарницу. Дарить друзьям по поводу и без повода и не думать, что они скажут, дескать, ну ты совсем ку-ку, алло, зачем нам это нужно. 

Потому что нужно, вот почему. Всем нужен мешок такой крупы, чтобы нет-нет да открыть его и запустить туда руки, перебирая свое сухое и дурашливое, наивное богатство.

Если бы я был амбассадором чего-нибудь, то пусть это была бы чечевичная крупа. Потому что в ней спрятан твой смех.

А когда ему наскучивает прятаться, он как маленький человечек запрыгивает мне на плечо, и мы идем на улицу гулять. 

Да, там холодно. Да, там дождливо. Но гулять необходимо, причем как можно чаще разными маршрутами. И вот тогда мы идем, и твой смех как крошечная обезьянка перепрыгивает с меня — то в фонари, то в листья, то в зеленый крест аптечной вывески, как бы напоминая: зайди и купи аскорбин, съешь две таблетки, а остальные восемь будут валяться еще полгода, пока не попадутся на глаза, чтобы удивить и напомнить: был вечер, был зеленый крест аптеки, и захотелось аскорбинку.

Или в магазине — покупаю продукты, все по списку, а твой смех прыгает с плеча на полку с брикетами киселя «Клюквенный» и говорит: купи два брикета, свари кисель, ты когда вообще последний раз пил кисель? И я покупаю. Один клюквенный, другой вишневый.

Мы приходим с твоим смехом домой, кисель убираем на полку, туда, где недавно хранилась чечевица, и завариваем иван-чай. Мы читаем новости, а потом перестаем читать новости и читаем книгу. Мы оба с ним — маленькие человечки, и неизвестно, кто из нас двоих в большей степени маленький человечек.

Мы спим, и нам снится, что мы — самоедские лайки, играющие в бадминтон. Мы спим, и нам снится, что утром будет, ведь обязательно будет удивительное солнце. Что мыть окно — приятно. 

Что окрошка может быть хоть на квасе, хоть на кефире, хоть на кефире с минералкой, хоть на Ладоге, к которой едет летняя электричка, и под панамкой спящей женщины прячется хоть котенок, хоть голубь, а на новогодней елке — хоть в августе ее выбросят, хоть в феврале, висят как дождики любимые песни, и под елкой лежит и ждет, лежит и ждет, лежит и ждет, когда мы проснемся, — смешная упаковка восьмисотграммовой, зачем-то именно восьмисотграммовой, неслыханно красивой чечевицы.