За окном мело. Снег сыпал который день. Без устали, без перерыва, словно пытался нагнать план в последние дни квартала. Ветер бился в стены, хлопал ставнями, пытаясь найти щель и пробраться в уютное тепло избы, но дерево стойко держало оборону.
Печь гудела ровно и деловито, как парторг на отчетном собрании. На столе потрескивала керосиновая лампа, и ее свет отражался в луженом боку притулившегося рядом самовара. Тут же стоял чугунок с кашей да краюха черного хлеба, нарезанного ровными ломтями. Точно, как по линейке.
Сегодня Коле исполнялось двенадцать. Возраст, когда юнец превращается в отрока. Возраст, когда детство еще не ушло окончательно, но на плечи уже ложился груз ответственности.
Иван сидел напротив. Его толстые, мозолистые пальцы нервно теребили воротник выходной рубахи. Было видно: отец хочет что-то сказать. Что-то серьезное, важное, нужное. То, без чего в жизни не обойтись, но не может подобрать слов.
— Сынок… сын, — проговорил он.
И это слово, обычно произносимое с какой-то особой нежностью, с отеческой любовью, сегодня прозвучало официально и сухо, как обращение «товарищ» на партсобрании.
Мать, что стояла у печи с ухватом в руках, замерла, почувствовав серьезность момента, и, тихо, осторожно, чтобы нарушить ту особую атмосферу доверия, сгущающуюся в горнице, юркнула за ситцевую занавеску, оставив мужчин наедине.
— Сын, — повторил Иван, откашлявшись. – Сегодня ты переступаешь важную черту. Двенадцать лет. Ты больше не ребенок. С этого дня ты – боец идеологического фронта. Такой же, как я. Как мама. Как все мы.
Коля выпрямился, стараясь выглядеть взрослее. Даже свел брови и надул щеки для пущей серьезности, как генсек на портретах. Но в глазах и в уголках губ еще играло оно – невинное, детское.
— Запомни, сын, — отец подался вперед. – Самый страшный яд – не бледная поганка. Самый страшный яд – капиталистическая пропаганда. Он сладок и оттого вдвойне коварен!
Мальчик захлопал глазами, инстинктивно отшатнувшись.
— Да-да, — продолжил Иван, понизив голос до шепота. – Этот яд – он везде! И больше всего его там, где ты его не ожидаешь! В джинсах…
В печи треснуло полено, выплеснув искры, которые рассыпались по зольнику и тут же погасли.
— Иван! – донесся голос Клавы из-за занавески. – Одумайся! Что ты говоришь! Он же еще ребенок!
— Хорошо. Пусть не в джинсах. Пусть в этих… смузи, — отец поморщился, будто на язык попало что-то омерзительное. – В гамбургерах. Казалось бы – что дурного в глотке смузи, в кусочке гамбургера? Хлеб, мясо, зелень, горчица…
Он замолчал, изучая сына тяжелым, немигающим взглядом. Коля поежился, чувствуя, как этот взгляд давит на плечи, тянет к полу невидимым грузом.
— И в этом – главная ошибка, сынок. После глотка смузи тебе захочется еще глоточек. После кусочка гамбургера тебе захочется еще кусочек. Коварство капиталистической пропаганды в том, что она обещает все больше, все лучше, все слаще… и ты тянешься к этому! Еще немного, еще чуть-чуть… как вдруг – раз! – мужчина резко щелкнул пальцами.
Малец, не ожидающий такого подвоха, подпрыгнул от неожиданности.
— И вот… — отец пристально посмотрел в глаза сыну. – И вот ты сам не замечаешь – как, но ты уже читаешь не Маркса, а Смита. Ты больше уже не хочешь равенства и братства. Ты начинаешь видеть в людях ресурс. И хочешь эксплуатировать их ради извлечения прибыли!
Иван снова замолчал. На этот раз пауза была тяжелой и длинной, как советский бронепоезд. Пауза была почти осязаемой, казалось, ее можно потрогать руками, зачерпнуть ковшом и налить в кружку.
Мать тихо всхлипнула за занавеской.
— Капитализм не вышибает двери с разбегу, — продолжил отец. – Он не кричит: «Спекулируй!». Капитализм подкрадывается. Тихо. И незаметно. Он шепчет из-за прилавка, из щели в полу, из сточной канавы. Он соблазняет: «Попробуй! Всего один глоток! Ничего не случится!». И в этом – самая страшная ложь, сын. Обратного пути не существует. Всего один-единственный глоток – и ты уже не наш. Ты уже ихний. Ты – потребитель, раб рынка. И ты больше не хочешь трудиться ради общего блага! Ты хочешь обслуживать свои потребности! И вот тебе приходит мысль купить завод, разогнать рабочих и заменить их машинами! Потому что так – эффективнее!
Отец замолчал, переводя дыхание. В избе повисла тишина. Было слышно, как ветер наваливается на косяк, как капает вода из рукомойника, как мышь скребет в углу за печкой.
Коля нервно сглотнул. Слова отца звучали странно, дико. Как детские сказки про Бабу Ягу и Кащея Бессмертного. Лишь с той разницей, что Баба Яга и Кащей Бессмертный – байки, россказни. Их не бывает на самом деле.
А капитализм был. Он прочно обосновался там, по другую сторону океана, эксплуатируя и потребляя, потребляя и эксплуатируя. И капитализму всегда было мало. Он тянул свои мерзкие, черные щупальца, стремясь затянуть в свою пучину любого, кто поддастся слабости, вкусит сладкий яд пропаганды.
— А если… — осторожно начал Коля. – А если я не хочу завод?
Он задал вопрос честно, открыто. Как-то по-простому, с детской наивностью в голосе.
— Захочешь, — мрачно кивнул отец. – Сегодня – смузи. Завтра – завод. Такова диалектика.
— И что же мне делать?
— Быть стойким, сынок. Не поддаваться.
— Я буду стойким, — пообещал мальчик. – Честное пионерское!
— То-то, — слабо, одними уголками рта, улыбался Иван.
Он облегченно вздохнул и плечи чуть опустились, будто с них сошел тяжелый груз.
— А теперь – ешь, пионер, — подмигнул отец. – Каша – это наша база!
Клава наконец решилась выйти из-за занавески. Она ступила на пол тихо, стараясь быть незаметной. Поставила на стол крынку с молоком и села на край скамьи.
Сам воздух в избе стал другим. Легче, чище, прозрачнее, как после майской грозы.
Коля взял ложку, но взгляд сам потянулся к окну. Там, за индевевшим стеклом, кружили белые хлопья снега. И в этой белесой мгле ребенку чудились силуэты. Чужие. Черные. Безликие. Тянущие к окнам ядовитые щупальца капитализма.
Утро выдалось морозным и ясным. К поездке на ярмарку начали готовиться затемно: запрягли мерина, бросили в розвальни старый тулуп. Отец бережно спрятал в карман завернутые в платок талоны на матрешку и балалайку, выбитые у парторга, и постоянно проверял, засовывая руку за пазуху – не обронил ли ненароком.
Дорога заняла часа три. Лошадь то уверенно шла рысью по накатанному насту, то вязла в переметах, и тогда Иван вылезал, ворча в замерзшие усы, подставлял плечо, толкал, пока сани не срывались с места. Коля, укутанный в овчину, смотрел, хлопая сонными глазами, как белые поля отступают, растворяясь в горизонте, где свинцовое небо срасталось со снегом в одно холодное, серое целое.
Ярмарка раскинулась на площади перед райисполкомом. Она гудела, как отлаженный мотор, дышала паром и людской суетой. Торговали всем, что было. Валенки, ситцевые платки, стеклянные банки, керосин, соленые огурцы. Продавцы кричали, покупатели толкались и тоже кричали. Где-то вдалеке гармонист старательно выводил «Коробейников», но звуки инструмента тонули в общем гуле.
Иван занял очередь за матрешкой – длинную, терпеливую, какие бывают только за самым лучшим дефицитом. Талоны, зажатые в кулаке, уже промокли от пота и помялись, но очередь двигалась не спеша, по-советски основательно, словно каждый шаг был отмерян и согласован регламентом.
Коля скучал. Двенадцать лет – тот возраст, когда терпение еще не выработалось, а любопытство жгло пятки. Он отстал от отца на шаг, потом еще на шаг, и вскоре затерялся среди рядов. Глиняные свистульки поглядывали с полок, ситцы лежали аккуратными стопками, баклуши пахли свежей стружкой. Все было знакомым, будничным и привычным до тошноты.
И вдруг малец увидел его.
Фургон.
Машина стояла на самом краю площади, где торговые ряды заканчивались и начиналась заметенная по колено пустынная дорога. И выглядела она так, словно ее только что выгрузили с неба, или вытащили из самого удивительного, самого невероятного сна.
Полосы, как на тельняшке, только красно-белые, от самого низа до середины кузова. Ровные, как на чертеже. Выше – синее поле, усыпанное белыми звездами. Хром на решетке радиатора, дверных ручках и молдингах блестел так ярко, что казалось, что это не солнце отражается в металле, а сам металл излучает свет.
Возле фургона суетился человек. Такой, каких Коля еще никогда не видел.
Черный фрак, белоснежная рубашка, на шее – бабочка. В глазу – монокль, на голове – чудная шляпа. Круглая, высокая, как торба.
От этого человека веяло чем-то… иным. Чистым, теплым, светлым. Как от электрической лампочки, которую паренек видел как-то раз на фабрике, куда ходил с классом на экскурсию. Волшебный свет без огня, без дров, без керосина.
Заметив юнца, мужчина улыбнулся и поманил пальцем.
— Подойди-ка, товарищ!
Коля быстро оглянулся. Ни отца, ни кого-то из взрослых рядом не было.
— Да не боись, — еще шире улыбнулся незнакомец. – Не укушу.
В его голосе было что-то такое мягкое, обволакивающее, как пуховая перина. В нем звучала доброта и доверие, как в мурлыканье кота.
— Еще чего! – фыркнул Коля. – Я – пионер! Я ничего не боюсь!
И сделал робкий шаг к фургону. Потом еще один.
— Хочешь?
Человек протянул ладонь. На ней лежала маленькая, яркая упаковка с иностранными буквами. Бубль-гум. То самое, о чем вчера предупреждал отец.
— Нет, — мотнул головой паренек, спрятав руки за спину. – Мне нельзя.
— Нельзя? Почему нельзя?
— Это – яд капиталистической пропаганды! Мне отец все рассказал! И про смузи. И про гамбургеры. И даже про джинсы! – с гордостью добавил малец.
— Джинсы… — рассмеялся незнакомец. – Но это же не джинсы! Это – жвачка! Как говорил Сальери Моцарту: «Пей смело, друг, здесь яда нет!».
— Ну… я…
— Ты когда-нибудь пробовал жвачку?
— Конечно, — соврал Коля.
— Тогда ты знаешь, какая она сладкая?
— Как варенье?
— Варенье! – усмехнулся человек. – Что такое это твое варенье, товарищ? Ложку – ням, и все! Секунда – и нет вкуса. А жвачка вкусная не минуту, не час. Она вкусная всегда!
Коля судорожно сглотнул. Руки все еще были за спиной, то тело подалось вперед, нос дернулся, будто надеясь уловить вкус сквозь бумагу.
— А еще из нее можно надувать пузыри!
— Пузыри!
— Да-да, мой юный товарищ! Вот такие, — мужчина обвел руками в воздухе, рисуя огромный, невидимый шар. – А внутри — вкладыш.
— Вкладыш? Что такое – вкладыш?
— Темнота, — закатил глаза человек. – Как бы тебе объяснить… это такая картинка. Красивая. Их собирают, складывают в альбомы, показывают друзьям.
— Вкладыш… – повторил паренек, пряча руки в карманы, чтобы пальцы сами ненароком не схватили жвачку. – А если… если я просто не хочу?
— Это твое дело, товарищ, — подмигнул незнакомец. – Свобода – это не когда тебя заставляют. Свобода – это когда ты решаешь сам.
Но ладонь с даром все равно придвинулась ближе.
— Но если ты сам захочешь… я никому не скажу, — доверительно сообщил он.
— Честно?
— Слово скау… честное комсомольское!
— Тогда – ладно, — выдохнул Коля. – Но только одну!
Малец быстро, будто боясь передумать, схватил упаковку. Бумага шуршала непривычно, звонко. Не по-нашему. Внутри лежал розовый квадратик. Пахло чем-то сладким, химическим, но до безумия притягательным. Помедлив мгновение, мальчик положил его на язык.
Вкус ударил сразу. Сложный, многослойный. Клубника, ваниль, что-то синтетическое, но чистое, как лед. Жвачка не рвалась, не таяла. Она тянулась. Коля жевал медленно, с наслаждением прикрыв глаза.
И вдруг он почувствовал это. Внутри, под ребрами, что-то щелкнуло. Будто открылся невидимый замок. Будто он наконец-то нашел то, о чем и не знал, не думал, но подсознательно с рождения искал.
Коля провел пальцами по упаковке. Вытащил вкладыш.
На глянцевой бумаге была машина. Не грузовик, не трактор, но всего с двумя дверями. Низкая, приземистая, каплевидной формы. Не наша. Ихняя. Наши – другие. Тяжелые, квадратные, с рублеными формами. В школе про такое говорили: аэродинамика. Придумка капиталистов, чтобы оправдать высокую добавленную стоимость. Советским машинам аэродинамика без нужды. Советские машины вставали на конвейер с идеальной, идеологически выверенной и одобренной партией формой кузова. Потому и не меняются веками.
Коля бережно свернул вкладыш и спрятал в карман. А человек уже отвернулся. Интерес к пареньку испарился моментально, как лед жарким летним полднем. Теперь он жевал гамбургер из картонной упаковки, жадно слизывая стекающий с пальцев соус, сосредоточенно уставившись в пустоту.
Обратная дорога заняла больше времени. Небо затянуло серой пеленой, ветер усилился и гнал в лицо мелкую, колючую снежную пыль. Мерин выбился из сил, увязая в переметах, и Иван то и дело вылезал, подталкивая розвальни или ведя коня за узду.
Коля сидел тихо, уткнувшись в воротник тулупа. С той минуты, как он отошел от фургона, паренек не проронил ни слова. Не капризничал, не озорничал, не ерзал. Лишь молчал, глядя в одну точку, будто прислушивался к тому голосу, который звучал где-то глубоко внутри, нашептывая странные, непонятные слова. Не наши слова. Чужие. Ихние.
Дома Клава уже накрыла стол. В чугунке, под тяжелой деревянной крышкой, томились щи. Густые, с квашеной капустой и мясом, пахнущие укропом и долгим зимним терпением. Она разлила похлебку по мискам, положила деревянные ложки. Все, как было заведено.
Иван сел во главе стола, Коля опустился рядом, но… к еде не притронулся. Ребенок сидел, чуть наклонив голову. Его пальцы теребили край стола, оставляя на скатерти влажные следы.
— Ешь, — произнесла мать, нежно потрепав сына по макушке. – А то остынет.
И вдруг…
Началось!
Сперва Коля просто замер. Ложка повисла в воздухе на полпути. Потом тело дернулось, как от удара током. Ложка выпала из руки – она глухо ударилась о край тарелки и шлепнулась на стол, оставляя мокрый след.
— Сынок?! – Клава рванулась вперед.
Мальчика уже трясло. Мелко, часто, как в лихорадке. Глаза закатились, обнажив белки. Он вцепился в край стола, стягивая скатерть. Кружка с молоком опрокинулась, и белая лужица потекла к краю, закапала на пол.
И из груди вырвался хриплый, нечеловеческий крик:
— Доллары! Дайте мне доллары!
Клава ахнула, прикрыв рот ладонью. Ее глаза расширились в ужасе. Отец резко вскочил со стула, отчего тот с громким грохотом свалился на дощатый пол.
— Я хочу приватизировать ваш убогий колхоз! – заверещал Коля, размахивая руками. – Землю – в аренду! Средства производства – в частные руки!
Иван узнал эти слова. На партсобраниях их называли «вражьими голосами». В газетах – «идеологической диверсией». Слова не наши, чужие.
Ихние!
— Сынок… — проговорил отец дрогнувшим голосом. – Очнись! Одумайся! Что ты говоришь!
Но паренек уже бился в конвульсиях. Он сполз со скамьи, забился под стол, и оттуда, цепляясь за ножки, продолжал орать:
— Брендируйтесь! Это конкурентное преимущество! Свободный рынок все расставит по местам!
Клава бросилась к сыну. Попыталась обнять его, успокоить. Но тот оттолкнул мать с той ненавистью, с той грубостью, с какой манхэттенский маклер отталкивает нищего, посмевшего протянуть руку за подаянием.
И тут Иван увидел.
На полу, в лужице молока, лежал клочок бумаги. Яркий, глянцевый. Автомобиль чуждой идеологической и эстетической формы. И буквы, которые мужчина не понимал, но узнавал. По листовкам, по сводкам, по лекциям политрука.
Не наше.
Ихнее!
— Вот оно… — поморщился отец, поднимая бумажку. – Вот оно что…
— Что? – обернулась Клава.
Она уже понимала, что произошло. Чуяла материнским сердцем. Но отказывалась признаваться себе, отгоняя страшную правду.
Иван не ответил. Он смотрел на вкладыш, на сына, бьющегося в конвульсиях под столом, требующего легализацию частной собственности. И чувствовал, как внутри что-то обрывается.
— Не уберег, — прошептал мужчина, обхватывая руками голову, цепляясь пальцами в волосы. – Не уберег…
— О чем ты, Иван? – всхлипнула Клава. – Что ты говоришь?
— Яд, — выдохнул отец. – Яд капиталистической пропаганды!
Он опустился на колени рядом с сыном. Коля уже не просто кричал – он хрипел, яростно выплевывая слова вперемешку со слюной:
— Рыночная экономика эффективнее плановой… невидимая рука рынка… монетизация социальных обязательств…
— Коля… — Иван взял сына за плечи и резко встряхнул. – Сынок!
Ребенок замер на секунду. Посмотрел на отца, хлопая влажными от слез глазами. На какое-то мгновение показалось, что кризис миновал, все прошло…
— Папа?..
— Сынок?
— Купи мне акции!
Мальчик завопил так резко, так неожиданно, что мужчина невольно отступил на шаг. А Коля снова забился в судорогах.
Иван поднял голову. На его лице застыло то самое выражение, которое Клава видела лишь однажды – когда горел клуб, а внутри, в огне, оставалось самое родное, самое дорогое, что было у коммуниста – полное собрание сочинений Ленина. И нельзя было ни потушить пожар, ни спасти реликвию… оставалось только бессильно смотреть.
— Есть только один человек, — медленно проговорил отец. – Только он может помочь.
— Кто?
— Товарищ политрук.
— В такую погоду?!
За окном уже началось. Небо почернело, ветер тянул с севера. Первые заряды снега хлестали по стеклам, сбиваясь в сплошную манную кашу. Метель набирала силы.
— Я лучше замерзну, — решительно заявил Иван, поднимаясь. – Чем позволю капитализму сожрать моего сына!
Он снял тулуп с вешалки. За стенами выла вьюга, сруб поскрипывал под натиском ветра, но мужчина не обращал внимание. Он завернул сына в овчину, прижал к груди, чувствуя его жар даже через шерсть.
За порогом ждал буран. Но то, что уже поселилось в избе, было страшнее тысяч буранов и миллиона вьюг. Потому что метель, какой бы ужасной она ни была – она все равно своя, родная. Наша. А не ихняя.
Нет пути назад. Только вперед. К политруку.
Вкладыш остался в руках у Клавы. Она сжала его в кулаке, повернулась к печи – и бросила в огонь. Бумага вспыхнула мгновенно, скрутилась в черную трубочку и на секунду в избе пахнуло сладким, дурманящим, чужим. Ихним.
Потом и запах ушел.